В одном журнале готовится к публикации подборка моих малых проз. Редактор попросил меня написать "врезку" - то есть, небольшое объяснение причин зарождения во мне такого жанра. Заодно и объяснить читателю структуру этих миниатюр и рассказать как они пишутся. Я ему немедля ответил в том разрезе, что плана у меня никакого нет, что пишу я их просто потому, что нравится и что лучше всего будет, если это предисловие напишет он сам, а не доверит это ответственное дело мне. Редактор продолжал настаивать. Хотя бы пять-десять строк. Получилось около тридцати. Редактору я текст еще не отсылал. Я совсем не уверен, что ему это понравится. Скорее, наоборот. Может быть даже он и сам напишет что-нибудь приличное и достойное журнала. Но в своем журнале можно все. На то я его и самый главный редактор.
Я довольно долго писал стихи. Мне даже нравилось это занятие. И сейчас иногда тянет взять чистый лист бумаги, сделать одухотворенное лицо, умакнуть перо в чернильницу… но в один прекрасный день подумалось мне, что трехстишие – это просто какой-то тесный и неудобный домик кума Тыквы из сказки Джанни Родари. Можно выстроить себе что-нибудь более комфортное. К чему эти добровольные ограничения, если не сказать епитимьи? К чему «хождение по разостланной веревочке и приседания на каждом шагу»? Да и самый механизм написания прозы, как мне представляется, проще и понятнее механизма стихов у которых не механизм, а черный ящик, в котором нет ни одной мало-мальски понятной шестеренки, хоть бы и косозубой, или часовой пружины, или даже шурупа-самореза. Поэту всегда диктует «голос» свыше. Иногда и не один*. Мне самому ни разу не довелось его слышать, но я могу вообразить по рассказам поэтов**. Тут надо быть все время начеку, чтобы не проворонить ту самую минуту, когда он начнет вещать. Можно элементарно проспать или в этот ответственный момент есть суп, когда в тебе как откроется… как стихи горлом пойдут… Какое там записать – не захлебнуться бы! Переспрашивать голос нельзя, помедленнее он тоже не может. Я вот, к примеру, печатаю одним пальцем – что, спрашивается, с такой скоростью можно успеть записать кроме, я извиняюсь, частушки? Мало того - выключается все так же моментально, как и включилось. Другое дело проза – тут все можно выдумать из своей собственной головы. Идешь в лес за грибами, в поле, в магазин за колбасой или просто смотришь в окно и считаешь облака. В прозаическую миниатюру можно все покидать, как в ирландское рагу – все в ней даст навар, запах и вкус. Никакого предварительного плана я не составляю. Это вам не сложносочиненный плов или буйабес – это то, что в обиходе называется «еда мужская, два килограмма», а в данном случае «проза мужская, полстраницы». И что еще удобно: не получается написать все сразу так как хочется – не беда. Не надо беспрерывно курить, пить литрами крепкий кофе, возводить очи горе или биться головой о клавиатуру в попытке заставить заговорить умолкнувший голос. Сядь и успокойся. Почеши затылок или встань, походи из угла в угол, выпей рюмку водки и пообедай, накричи на жену и детей, чтоб не мешали сочинять, и, смотришь, не только слова, но даже и буквы в них выстроятся так ровно, что первой букве будет видна грудь четвертой, не говоря о хвостике шестой.
*Впрочем, этот случай, скорее, по медицинской части, чем по стихотворной. .
** Некоторые поэты и вовсе слышат этот голос непрерывно. Даже фразу «Вы пролили мне на брюки борщ» норовят произнести каким-нибудь хореем или ямбом. Ну, это гении – не об них здесь речь.
СНЕГ ЖЕНСКОГО РОДА
Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, – весь воздух в золотом бе-рёзовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И Ока еще течёт, но уже впадает в небо. А в нём только тонкий белый шрам от самолёта. И больше ничего.
***
От усадьбы князя Сергея Ивановича Вяземского в деревне Пущино на берегу Нары только и осталось нам, что стихи его племянника Петра Андрее-вича, да вид на реку с давно разрушенного балкона, да два пересохших фон-тана, из которых теперь уж никому и слезинки не выдавить, да вековые липы в заброшенном парке, да таящийся в непроходимых зарослях черемухи тон-кий девичий голосок, который каждый раз, как подует ветер, начинает причи-тать – пустите, барин, а то я закричу, ей-Богу закри… да дюжина так и не рас-терявших гордости колонн коринфского ордера, подпирающих не столько гос-подский дом, сколько синее небо.
***
Еще вчера оставалось три дня лета, а сегодня уже послезавтра осень. Но ещё тепло. В полдень даже жарко. Ваша сестра ещё порхает по улицам в небрежно накинутом на голое, загорелое и упругое. Скоро, скоро всё будет шерстяное и с начесом, и в три слоя, и как же это, черт побери, у тебя расстё-гивается-то! А пока... пока эта бретелька так легка, что можно её и взглядом отодвинуть. Наш брат это чувствует. И бросает, бросает такие взгляды...
***
Двадцать седьмого сентября, около пяти часов вечера, в городе Куров-ское Московской области, в Гуслицком Спасо-Преображенском монастыре, колокол гудел таким густым басом, что по кронам ближних берез и осин бе-жали крупные золотистые мурашки. Даже упавшие листья вздрагивали.
***
Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Ба-бье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли – сцена почти пуста. Остался только свист ветра, да ин-тимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипы-вающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось, и идут титры, самый их конец – освети-тели, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.
***
Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Те-перь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ро-машка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пыта-ясь то ли не уснуть, то ли проснуться.
***
Снега нет, не будет и просили передать, чтоб не занимали. По полю, по колено в сером тумане бредет, спотыкаясь о кротовьи кучки и спящие мура-вейники, голое дерево. Такое голое, как во сне, когда идешь по улице без носков, путаясь в полинявших от множества стирок семейных трусах на ка-кой-нибудь прием во французском посольстве, а прохожие свистят и смеются тебе в спину, покрытую гусиной от холода кожей. Подышишь на горизонт, по-трешь его рукавом, и из тумана начинают выступать далекие сосны, березы, можжевеловые кусты и разбредаться в разные стороны.
***
По Оке плывут полупрозрачные льдинки. Редкие, точно чешуйки на зеркальном карпе. Протоптанные в свежем снегу тропинки ластятся к ногам. В окнах первых этажей сидят задумчиво-полосатые кошки и делают лапами знаки прохожим. За спинами кошек, в глубине кухонь, хозяйки достают из хо-лодильников хрусткую квашеную капусту для винегрета и соленые огурцы в трехлитровых банках. Их мужья, вместо того, чтобы чистить, как велено, кар-тошку, норовят проверить – настоялась ли водка на клюкве, и закусить мари-нованными грибками, приготовленными для гостей. Потом к одним придет теща с тестем, к другим с мужниной работы пожалует главбух Николай Ва-сильевич с супругой в новой шубке из выщипанной нутрии, к третьим зака-дычный друг Федька с баяном, а к четвертым и вовсе соседка Анна Андревна с огромной шарлоткой из яблок, которых сколько ни ешь, а их только больше становится – так они в этом году уродились. К вечеру всё съедят, выпьют и снова выпьют, а перед чаем с шарлоткой откроют форточки, чтобы малость остыть, выветрить табачный дым и так грянут «Ой мороз, мороз – не морозь меня…», что во дворе завоет с перепугу сигнализация у старенького «Запо-рожца», хотя на нем этой самой сигнализации отродясь не было.
***
В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью и по нему ползают с моно-тонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк по-том будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Ох-раняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На му-зейную старушку выучиться нельзя. Ею надо родиться. Такая старушка может просидеть, не шевелясь на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колуп-нуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.
– Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, – говорит старушка в жи-летке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах – она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в кон-серваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой…
Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носо-вого платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понима-ет.
***
Церковь маленькая, сельская. Собственно, это даже не церковь, а только колокольня. Больше ничего не сохранили. Внутри колокольни и прохо-дит служба. Стены и потолок после недавнего ремонта еще не расписанные, белые – как после болезни. Прихожан мало – три пожилых женщины, женщи-на лет тридцати и девочка лет двенадцати. Наверное, мать с дочкой. Они – певчие и стоят наверху, на крошечных хорах из свежеструганного, еще не-крашеного дерева. Батюшка молоденький, субтильный, в очках с тонкой оп-равой. У него, однако, бас и его «Аминь» – полновесный, незыблемый и даже гранитный. У певчих, напротив, «Аминь» выходит невесомый, хрустальный и аквамариновый. Девочка поет, прижимая к груди плюшевую обезьянку из мультфильма про тридцать восемь попугаев. Когда случаются перерывы в пении, она отрывает от себя обезьянку, заглядывает ей в глаза, гладит по го-лове и что-то беззвучно шепчет. Просит вести себя тихо. Обезьянка хоть и молчит, но корчит рожицы. Девочка зажимает себе рот ладошкой, чтобы не рассмеяться. Херувимская песнь, увитая ленточками теплого дыма от свечей, тянется вверх, к электрическим лампочкам люстры и выше, выше и там ис-таивает.
***
На морозе лай собак звонче. Дым из трубы наряднее. То, что кричит в сердцах сосед своей заглохшей «шестерке», – виднее. Сморщенное, красное от холода солнце норовит сесть не в чистое поле, а куда-нибудь в лес. Еще и натянет на себя два, а то и три толстых ватных облака. Высунешь нос на улицу и думаешь:
– Нет, все остальное как-нибудь в другой раз высуну. Да и нос, пожа-луй, надо втащить обратно.
И втащишь, чтобы высунуть его в другой раз уж не на улицу, а, к при-меру, в рюмку перцовой настойки или даже в две.
***
За окном стоит зима. Вернее, она стояла бы, кабы трещал мороз, кабы звенел воздух, кабы шел снег… но трещат только сороки на железных ветках телеграфных столбов. Снег шел, да и вышел весь, а вместо него идет, сам не зная куда, дождь. Еще и падает, точно пьяный. А потому зима за окном не стоит, а ползает по серой перловой каше сугробов, валяется в черных лужах и вымаливает на снег у тонких и ноздреватых, блинных облаков.
***
Долго брести, проваливаясь по колено в сугробы, выбраться на шоссе, потопать и постучать нога об ногу, отряхивая снег с валенок, сесть в машину и уехать. Дома переодеться в городское, вытаскивая отовсюду тонкие, слю-дяные кусочки полевой и лесной тишины, острые осколки ветряного свиста, замшевые лоскутки снежного шороха и разноцветные обрывки эха от далеких выстрелов охотников на зайцев. Разложить все эти богатства на письменном столе и попытаться сложить из них… убить на это час или два, вздохнуть, еще вздохнуть, налить себе большую кружку чаю с коньяком, откусить от бу-терброда с копченой колбасой и смотреть, смотреть телевизор до самого конца этого бутерброда и еще трех, а то и четырех таких же.
***
Он стоит на окраине, этот старый деревянный дом. Шесть квартир. Шесть труб на крыше. Шесть дымов из труб. Вот большой, сметáнный и со-лидный дым из трубы Ивана Сергеича, человека положительного и кажется даже старшего бухгалтера. Не дым, а колонна дорического ордера. А вот тон-кий, и слоистый от библиотекарши Елены Станиславовны. Рядом с дымом библиотекарши клочковатый и разлетающийся во все стороны дым из трубы Кольки, слесаря авторемонтной мастерской, а может и Мишки-токаря из жэка. Кто их разберет… Хотя… если присмотреться... дым летит не вовсе абы как, а все больше наклоняется к почти незаметному дымку из крайней правой трубы. Как раз эта труба стоит над угловой комнаткой Верки или Надьки (да, точно Надьки. Верка в прошлом году вышла замуж и съехала к мужу в па-нельную хрущобу) с ситценабивной фабрики. Надька – мечтательная, точно майская сирень, девчонка, с такими откуда ни возьмись персидскими глаза-ми, что соседи про ее мать уж сколько лет болтают, а все остановиться не могут... Надька сидит за столом, ест большой ложкой варенье из прозрачных ягодок крыжовника, читает затрепанный роман про совершенно невозможную любовь, который ей дала Елена Станиславовна, и время от времени так вздыхает, что мигает свет в настольной лампе с треснутым плафоном... Печь понемногу остывает, дымок из трубы истаивает и сливается с предвечерним сиреневым малиновым воздухом...
***
Если лежать на диване и смотреть в окно, то видны только спутанные ветки – чёрные, белые и серо-зелёные. И небо между этими ветками. Белое – утром, чёрное – ночью и серо-зелёное в сумерках. Я смотрю на небо в про-жилках ветвей каждый день. Перед тем как закрыть глаза и после того, как их открыл. На самом деле я смотрю на небо и после того, как закрываю глаза, и перед тем, как их открыть. Но это не имеет совершенно никакого значения. Важно только то, что с каждым днём веток всё больше. На самую малость, но больше. Когда-нибудь они зарастут и запутают всё небо. Придавят его к мо-ему окну. И в этих ветвистых силках будут сдавленно каркать вороны, пред-смертно пищать воробьи, тускнеть предутренние звёзды и обломки луны. Прижав лицо к окну с другой стороны, из комнаты, которая заросла диваном, телевизором, треснутой кофейной чашкой, махровым халатом, пыльной фо-тографией, непрочитанным письмом, я пойму: кто спрятался – тот сам и ви-новат.
***
В пятницу вечером смотрел в окно на мелкий снежок. И то сказать – как он шёл? Несло его, мотало из стороны в сторону. Ветер дул такой, что будь у меня хоть воробьиные крылья, хоть парус величиной с носовой платок или пейсы подлиннее… Я представил себя с воробьиными крыльями, носовым платком и развевающимися пейсами. Как меня, сухонького, маленького, от-рывает от земли в мутную снежную круговерть… Как срывает шляпу, перчат-ки и даже брюки… И немедленно представил для равновесия монументаль-ную Розу в каракулевой шубе. Она накручивает на пухлый, в перетяжках, как у младенца, палец мои пейсы, и я то иду сам, то волочусь, то отрываюсь от земли на их длину... Ветер всё крепчает, становится ураганным, пейсы натя-гиваются и звенят, как струны, и поют. Из глаз текут слёзы – то ли от ледяно-го ветра, то ли от больно натянувшихся волос, то ли от этого пения… А Роза всё идёт и идёт, не оборачиваясь… Я кричу ей: «Остановись! Отпусти меня! Отпусти!» И просыпаюсь. Ветер угомонился. За окном тихо и темно. На подо-коннике, в литровой банке, переминается со стебля на стебель букет увядших роз, который я подарил тебе, да ты, уходя, забыла.
***
В провинции первый снег как упал – так и лежит, валяется даже. Ждёт второго, а то и третьего. А в Москве его и нет. Сюда первый снег никогда поч-ти и не долетает. Вылетать-то он вылетает, но как вниз посмотрит на всю эту дикую дивизию дворников, которые грозятся поднять его на свои острые мёт-лы, точно казаки на пики, и порвать, как тузик грелку, – так и летит куда-нибудь подальше. Вот и стоит столица серая, сухая и злая, точно женщина, у которой не осталось слёз. А может, и не было. Потому что она им не верит.
***
Еще утром и даже днем не было никакого снега. Я выглядывал в окно – ничего. Только одна снежинка крупная, с перепелиное яйцо, пролетела со свистом и скрылась за углом. А вечером как упал, как развалился… У фона-рей от мокрого снега хрусталики помутнели. Возле метро тощий щетинстый торговец рыбой выложил своих толстолобиков на деревянном ящике. У них все лбы стали белыми в одночасье. А самому продавцу хоть бы хны. Снег подтаивает, скользко. Прохожие идут и размахивают ногами. Зима еще не по-селилась насовсем, но уже завезла кое-какие мелкие вещички вроде утюга и столетника в горшке, а теперь поехала за шкафом и кроватью.
***
В городе первый снег женского рода. Потому что он – невеста. Белая, невинная и настороженная. У нее все еще впереди – пьяные гости, шаферы, свекровь подколодная, семейные сцены и молодость, которую он, подлец, походя растоптал. А пока – пока все летит, танцует и кружится. Машины час-то моргают ресницами дворников, близоруко светят фонари, обмотанный толстым шарфом человек на трамвайной остановке ходит кругами не в силах распутать клубок собственных следов, и какая-то тонкая девушка со свер-кающими распущенными волосами летит и летит в облаке алмазной пыли ту-да, где ее уже заждались.
***
…И когда начинают ставить пустые бутылки под стол, когда у селёдоч-ной головы в пасти окажется окурок, когда уже ясно, кому больше не нали-вать, когда хозяева мучительно соображают – переходить ли к чаю с вафель-ным тортом или всё же выставить заначенную на завтрашнее хмурое утро бу-тылку… в эту самую минуту чья-нибудь дальняя родственница, чья-нибудь племянница из Воронежа или сестра из Тулы, неприметно сидящая на самом дальнем конце стола, вдруг вздохнёт глубоко и запоёт «степь да степь кру-гом» таким полным и таким грудным голосом, который непременно хочется потрогать руками. И нет человека, хоть бы и лежащего лицом в салате или даже под столом, который не стал бы ей подпевать. И бог знает из каких глу-бин памяти всплывают слова, которым никто и никогда не учил, а которые просто знают от рождения. И вот ты уже не старший менеджер по продажам китайских утюгов, не живешь во глубине московских хрущоб на пятом этаже без лифта, а натурально замерзаешь в степи, и мороз пробирает тебя до са-мых костей. И понимаешь ты, что приходит твой смертный час, а кольца об-ручального тебе передать некому, да и любовь в могилу не унести, потому как… И заплакал бы, а не можешь – ещё внутри, в самом сердце, леденеют слёзы. И просишь, кричишь друзьям из последних сил: «Хотя бы зла не по-помните, суки-и-и…» А откуда-то издалека, из нависших снежных туч, тебе отвечают: «Не мычи, Серёга. Проснись. По домам пора. Метро вон скоро за-кроют. А тебя ещё замучаешься до него тащить».
***
Хуже долгих проводов только долгие праздники. Точно едешь и едешь под перестук рюмок бесконечными равнинами застывшего холодца по разво-дам хрена и горчицы, а на горизонте холмится оливье. То выскочит вдруг из-за поворота на тебя жареная утка, а то оскалит мерзкую рожу селёдка в коль-цах репчатого лука. Заклубится вдали укропный пар отварной картошки, прошмыгнёт надкусанный солёный огурец в придорожных зарослях квашеной ка-пусты, и вновь холодец, холодец, холодец…
***
В такую погоду хорошо смотреть в окно и унывать. Чертить пальцем на стекле непонятные знаки. Не отзываться на деликатное постукивание в дверь. Кричать домашним: «Нет, я не хочу ужинать! Не надо пирога с капус-той! Ну и что, что с яйцами! Да унесите же вы чай с клубничным вареньем! Я безутешен! Слышите?! Что тут непонятного-то? По складам вам, что ли… За-вернуться в толстый-претолстый полосатый плед, вздохнуть так, что тюлевые занавески зашевелятся и заснуть, и видеть во сне теплый летний вечер, на открытой веранде старый самовар, из которого в подставленную чашку звон-ко падают время от времени капли; толстую, обожравшуюся осу, еле ползу-щую по краю вазочки с клубничным вареньем; на расписной деревянной до-щечке, нарезанный крупными ломтями румяный пирог с капустой и прогляды-вающие сквозь капусту белые с желтым кубики яиц. Через полчаса проснуть-ся, пойти, как ни в чем не бывало, на кухню, и обидеться на всех из-за того, что не позвали вовремя ужинать. Хоть бы кусок пирога оставили…
***
Заметает. Над сухой осиной, невидимая в белой мгле, кружит и кружит, вырабатывая топливо, ворона.
Я довольно долго писал стихи. Мне даже нравилось это занятие. И сейчас иногда тянет взять чистый лист бумаги, сделать одухотворенное лицо, умакнуть перо в чернильницу… но в один прекрасный день подумалось мне, что трехстишие – это просто какой-то тесный и неудобный домик кума Тыквы из сказки Джанни Родари. Можно выстроить себе что-нибудь более комфортное. К чему эти добровольные ограничения, если не сказать епитимьи? К чему «хождение по разостланной веревочке и приседания на каждом шагу»? Да и самый механизм написания прозы, как мне представляется, проще и понятнее механизма стихов у которых не механизм, а черный ящик, в котором нет ни одной мало-мальски понятной шестеренки, хоть бы и косозубой, или часовой пружины, или даже шурупа-самореза. Поэту всегда диктует «голос» свыше. Иногда и не один*. Мне самому ни разу не довелось его слышать, но я могу вообразить по рассказам поэтов**. Тут надо быть все время начеку, чтобы не проворонить ту самую минуту, когда он начнет вещать. Можно элементарно проспать или в этот ответственный момент есть суп, когда в тебе как откроется… как стихи горлом пойдут… Какое там записать – не захлебнуться бы! Переспрашивать голос нельзя, помедленнее он тоже не может. Я вот, к примеру, печатаю одним пальцем – что, спрашивается, с такой скоростью можно успеть записать кроме, я извиняюсь, частушки? Мало того - выключается все так же моментально, как и включилось. Другое дело проза – тут все можно выдумать из своей собственной головы. Идешь в лес за грибами, в поле, в магазин за колбасой или просто смотришь в окно и считаешь облака. В прозаическую миниатюру можно все покидать, как в ирландское рагу – все в ней даст навар, запах и вкус. Никакого предварительного плана я не составляю. Это вам не сложносочиненный плов или буйабес – это то, что в обиходе называется «еда мужская, два килограмма», а в данном случае «проза мужская, полстраницы». И что еще удобно: не получается написать все сразу так как хочется – не беда. Не надо беспрерывно курить, пить литрами крепкий кофе, возводить очи горе или биться головой о клавиатуру в попытке заставить заговорить умолкнувший голос. Сядь и успокойся. Почеши затылок или встань, походи из угла в угол, выпей рюмку водки и пообедай, накричи на жену и детей, чтоб не мешали сочинять, и, смотришь, не только слова, но даже и буквы в них выстроятся так ровно, что первой букве будет видна грудь четвертой, не говоря о хвостике шестой.
*Впрочем, этот случай, скорее, по медицинской части, чем по стихотворной. .
** Некоторые поэты и вовсе слышат этот голос непрерывно. Даже фразу «Вы пролили мне на брюки борщ» норовят произнести каким-нибудь хореем или ямбом. Ну, это гении – не об них здесь речь.
СНЕГ ЖЕНСКОГО РОДА
Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, – весь воздух в золотом бе-рёзовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И Ока еще течёт, но уже впадает в небо. А в нём только тонкий белый шрам от самолёта. И больше ничего.
***
От усадьбы князя Сергея Ивановича Вяземского в деревне Пущино на берегу Нары только и осталось нам, что стихи его племянника Петра Андрее-вича, да вид на реку с давно разрушенного балкона, да два пересохших фон-тана, из которых теперь уж никому и слезинки не выдавить, да вековые липы в заброшенном парке, да таящийся в непроходимых зарослях черемухи тон-кий девичий голосок, который каждый раз, как подует ветер, начинает причи-тать – пустите, барин, а то я закричу, ей-Богу закри… да дюжина так и не рас-терявших гордости колонн коринфского ордера, подпирающих не столько гос-подский дом, сколько синее небо.
***
Еще вчера оставалось три дня лета, а сегодня уже послезавтра осень. Но ещё тепло. В полдень даже жарко. Ваша сестра ещё порхает по улицам в небрежно накинутом на голое, загорелое и упругое. Скоро, скоро всё будет шерстяное и с начесом, и в три слоя, и как же это, черт побери, у тебя расстё-гивается-то! А пока... пока эта бретелька так легка, что можно её и взглядом отодвинуть. Наш брат это чувствует. И бросает, бросает такие взгляды...
***
Двадцать седьмого сентября, около пяти часов вечера, в городе Куров-ское Московской области, в Гуслицком Спасо-Преображенском монастыре, колокол гудел таким густым басом, что по кронам ближних берез и осин бе-жали крупные золотистые мурашки. Даже упавшие листья вздрагивали.
***
Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Ба-бье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли – сцена почти пуста. Остался только свист ветра, да ин-тимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипы-вающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось, и идут титры, самый их конец – освети-тели, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.
***
Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Те-перь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ро-машка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пыта-ясь то ли не уснуть, то ли проснуться.
***
Снега нет, не будет и просили передать, чтоб не занимали. По полю, по колено в сером тумане бредет, спотыкаясь о кротовьи кучки и спящие мура-вейники, голое дерево. Такое голое, как во сне, когда идешь по улице без носков, путаясь в полинявших от множества стирок семейных трусах на ка-кой-нибудь прием во французском посольстве, а прохожие свистят и смеются тебе в спину, покрытую гусиной от холода кожей. Подышишь на горизонт, по-трешь его рукавом, и из тумана начинают выступать далекие сосны, березы, можжевеловые кусты и разбредаться в разные стороны.
***
По Оке плывут полупрозрачные льдинки. Редкие, точно чешуйки на зеркальном карпе. Протоптанные в свежем снегу тропинки ластятся к ногам. В окнах первых этажей сидят задумчиво-полосатые кошки и делают лапами знаки прохожим. За спинами кошек, в глубине кухонь, хозяйки достают из хо-лодильников хрусткую квашеную капусту для винегрета и соленые огурцы в трехлитровых банках. Их мужья, вместо того, чтобы чистить, как велено, кар-тошку, норовят проверить – настоялась ли водка на клюкве, и закусить мари-нованными грибками, приготовленными для гостей. Потом к одним придет теща с тестем, к другим с мужниной работы пожалует главбух Николай Ва-сильевич с супругой в новой шубке из выщипанной нутрии, к третьим зака-дычный друг Федька с баяном, а к четвертым и вовсе соседка Анна Андревна с огромной шарлоткой из яблок, которых сколько ни ешь, а их только больше становится – так они в этом году уродились. К вечеру всё съедят, выпьют и снова выпьют, а перед чаем с шарлоткой откроют форточки, чтобы малость остыть, выветрить табачный дым и так грянут «Ой мороз, мороз – не морозь меня…», что во дворе завоет с перепугу сигнализация у старенького «Запо-рожца», хотя на нем этой самой сигнализации отродясь не было.
***
В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью и по нему ползают с моно-тонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк по-том будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Ох-раняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На му-зейную старушку выучиться нельзя. Ею надо родиться. Такая старушка может просидеть, не шевелясь на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колуп-нуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.
– Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, – говорит старушка в жи-летке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах – она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в кон-серваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой…
Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носо-вого платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понима-ет.
***
Церковь маленькая, сельская. Собственно, это даже не церковь, а только колокольня. Больше ничего не сохранили. Внутри колокольни и прохо-дит служба. Стены и потолок после недавнего ремонта еще не расписанные, белые – как после болезни. Прихожан мало – три пожилых женщины, женщи-на лет тридцати и девочка лет двенадцати. Наверное, мать с дочкой. Они – певчие и стоят наверху, на крошечных хорах из свежеструганного, еще не-крашеного дерева. Батюшка молоденький, субтильный, в очках с тонкой оп-равой. У него, однако, бас и его «Аминь» – полновесный, незыблемый и даже гранитный. У певчих, напротив, «Аминь» выходит невесомый, хрустальный и аквамариновый. Девочка поет, прижимая к груди плюшевую обезьянку из мультфильма про тридцать восемь попугаев. Когда случаются перерывы в пении, она отрывает от себя обезьянку, заглядывает ей в глаза, гладит по го-лове и что-то беззвучно шепчет. Просит вести себя тихо. Обезьянка хоть и молчит, но корчит рожицы. Девочка зажимает себе рот ладошкой, чтобы не рассмеяться. Херувимская песнь, увитая ленточками теплого дыма от свечей, тянется вверх, к электрическим лампочкам люстры и выше, выше и там ис-таивает.
***
На морозе лай собак звонче. Дым из трубы наряднее. То, что кричит в сердцах сосед своей заглохшей «шестерке», – виднее. Сморщенное, красное от холода солнце норовит сесть не в чистое поле, а куда-нибудь в лес. Еще и натянет на себя два, а то и три толстых ватных облака. Высунешь нос на улицу и думаешь:
– Нет, все остальное как-нибудь в другой раз высуну. Да и нос, пожа-луй, надо втащить обратно.
И втащишь, чтобы высунуть его в другой раз уж не на улицу, а, к при-меру, в рюмку перцовой настойки или даже в две.
***
За окном стоит зима. Вернее, она стояла бы, кабы трещал мороз, кабы звенел воздух, кабы шел снег… но трещат только сороки на железных ветках телеграфных столбов. Снег шел, да и вышел весь, а вместо него идет, сам не зная куда, дождь. Еще и падает, точно пьяный. А потому зима за окном не стоит, а ползает по серой перловой каше сугробов, валяется в черных лужах и вымаливает на снег у тонких и ноздреватых, блинных облаков.
***
Долго брести, проваливаясь по колено в сугробы, выбраться на шоссе, потопать и постучать нога об ногу, отряхивая снег с валенок, сесть в машину и уехать. Дома переодеться в городское, вытаскивая отовсюду тонкие, слю-дяные кусочки полевой и лесной тишины, острые осколки ветряного свиста, замшевые лоскутки снежного шороха и разноцветные обрывки эха от далеких выстрелов охотников на зайцев. Разложить все эти богатства на письменном столе и попытаться сложить из них… убить на это час или два, вздохнуть, еще вздохнуть, налить себе большую кружку чаю с коньяком, откусить от бу-терброда с копченой колбасой и смотреть, смотреть телевизор до самого конца этого бутерброда и еще трех, а то и четырех таких же.
***
Он стоит на окраине, этот старый деревянный дом. Шесть квартир. Шесть труб на крыше. Шесть дымов из труб. Вот большой, сметáнный и со-лидный дым из трубы Ивана Сергеича, человека положительного и кажется даже старшего бухгалтера. Не дым, а колонна дорического ордера. А вот тон-кий, и слоистый от библиотекарши Елены Станиславовны. Рядом с дымом библиотекарши клочковатый и разлетающийся во все стороны дым из трубы Кольки, слесаря авторемонтной мастерской, а может и Мишки-токаря из жэка. Кто их разберет… Хотя… если присмотреться... дым летит не вовсе абы как, а все больше наклоняется к почти незаметному дымку из крайней правой трубы. Как раз эта труба стоит над угловой комнаткой Верки или Надьки (да, точно Надьки. Верка в прошлом году вышла замуж и съехала к мужу в па-нельную хрущобу) с ситценабивной фабрики. Надька – мечтательная, точно майская сирень, девчонка, с такими откуда ни возьмись персидскими глаза-ми, что соседи про ее мать уж сколько лет болтают, а все остановиться не могут... Надька сидит за столом, ест большой ложкой варенье из прозрачных ягодок крыжовника, читает затрепанный роман про совершенно невозможную любовь, который ей дала Елена Станиславовна, и время от времени так вздыхает, что мигает свет в настольной лампе с треснутым плафоном... Печь понемногу остывает, дымок из трубы истаивает и сливается с предвечерним сиреневым малиновым воздухом...
***
Если лежать на диване и смотреть в окно, то видны только спутанные ветки – чёрные, белые и серо-зелёные. И небо между этими ветками. Белое – утром, чёрное – ночью и серо-зелёное в сумерках. Я смотрю на небо в про-жилках ветвей каждый день. Перед тем как закрыть глаза и после того, как их открыл. На самом деле я смотрю на небо и после того, как закрываю глаза, и перед тем, как их открыть. Но это не имеет совершенно никакого значения. Важно только то, что с каждым днём веток всё больше. На самую малость, но больше. Когда-нибудь они зарастут и запутают всё небо. Придавят его к мо-ему окну. И в этих ветвистых силках будут сдавленно каркать вороны, пред-смертно пищать воробьи, тускнеть предутренние звёзды и обломки луны. Прижав лицо к окну с другой стороны, из комнаты, которая заросла диваном, телевизором, треснутой кофейной чашкой, махровым халатом, пыльной фо-тографией, непрочитанным письмом, я пойму: кто спрятался – тот сам и ви-новат.
***
В пятницу вечером смотрел в окно на мелкий снежок. И то сказать – как он шёл? Несло его, мотало из стороны в сторону. Ветер дул такой, что будь у меня хоть воробьиные крылья, хоть парус величиной с носовой платок или пейсы подлиннее… Я представил себя с воробьиными крыльями, носовым платком и развевающимися пейсами. Как меня, сухонького, маленького, от-рывает от земли в мутную снежную круговерть… Как срывает шляпу, перчат-ки и даже брюки… И немедленно представил для равновесия монументаль-ную Розу в каракулевой шубе. Она накручивает на пухлый, в перетяжках, как у младенца, палец мои пейсы, и я то иду сам, то волочусь, то отрываюсь от земли на их длину... Ветер всё крепчает, становится ураганным, пейсы натя-гиваются и звенят, как струны, и поют. Из глаз текут слёзы – то ли от ледяно-го ветра, то ли от больно натянувшихся волос, то ли от этого пения… А Роза всё идёт и идёт, не оборачиваясь… Я кричу ей: «Остановись! Отпусти меня! Отпусти!» И просыпаюсь. Ветер угомонился. За окном тихо и темно. На подо-коннике, в литровой банке, переминается со стебля на стебель букет увядших роз, который я подарил тебе, да ты, уходя, забыла.
***
В провинции первый снег как упал – так и лежит, валяется даже. Ждёт второго, а то и третьего. А в Москве его и нет. Сюда первый снег никогда поч-ти и не долетает. Вылетать-то он вылетает, но как вниз посмотрит на всю эту дикую дивизию дворников, которые грозятся поднять его на свои острые мёт-лы, точно казаки на пики, и порвать, как тузик грелку, – так и летит куда-нибудь подальше. Вот и стоит столица серая, сухая и злая, точно женщина, у которой не осталось слёз. А может, и не было. Потому что она им не верит.
***
Еще утром и даже днем не было никакого снега. Я выглядывал в окно – ничего. Только одна снежинка крупная, с перепелиное яйцо, пролетела со свистом и скрылась за углом. А вечером как упал, как развалился… У фона-рей от мокрого снега хрусталики помутнели. Возле метро тощий щетинстый торговец рыбой выложил своих толстолобиков на деревянном ящике. У них все лбы стали белыми в одночасье. А самому продавцу хоть бы хны. Снег подтаивает, скользко. Прохожие идут и размахивают ногами. Зима еще не по-селилась насовсем, но уже завезла кое-какие мелкие вещички вроде утюга и столетника в горшке, а теперь поехала за шкафом и кроватью.
***
В городе первый снег женского рода. Потому что он – невеста. Белая, невинная и настороженная. У нее все еще впереди – пьяные гости, шаферы, свекровь подколодная, семейные сцены и молодость, которую он, подлец, походя растоптал. А пока – пока все летит, танцует и кружится. Машины час-то моргают ресницами дворников, близоруко светят фонари, обмотанный толстым шарфом человек на трамвайной остановке ходит кругами не в силах распутать клубок собственных следов, и какая-то тонкая девушка со свер-кающими распущенными волосами летит и летит в облаке алмазной пыли ту-да, где ее уже заждались.
***
…И когда начинают ставить пустые бутылки под стол, когда у селёдоч-ной головы в пасти окажется окурок, когда уже ясно, кому больше не нали-вать, когда хозяева мучительно соображают – переходить ли к чаю с вафель-ным тортом или всё же выставить заначенную на завтрашнее хмурое утро бу-тылку… в эту самую минуту чья-нибудь дальняя родственница, чья-нибудь племянница из Воронежа или сестра из Тулы, неприметно сидящая на самом дальнем конце стола, вдруг вздохнёт глубоко и запоёт «степь да степь кру-гом» таким полным и таким грудным голосом, который непременно хочется потрогать руками. И нет человека, хоть бы и лежащего лицом в салате или даже под столом, который не стал бы ей подпевать. И бог знает из каких глу-бин памяти всплывают слова, которым никто и никогда не учил, а которые просто знают от рождения. И вот ты уже не старший менеджер по продажам китайских утюгов, не живешь во глубине московских хрущоб на пятом этаже без лифта, а натурально замерзаешь в степи, и мороз пробирает тебя до са-мых костей. И понимаешь ты, что приходит твой смертный час, а кольца об-ручального тебе передать некому, да и любовь в могилу не унести, потому как… И заплакал бы, а не можешь – ещё внутри, в самом сердце, леденеют слёзы. И просишь, кричишь друзьям из последних сил: «Хотя бы зла не по-помните, суки-и-и…» А откуда-то издалека, из нависших снежных туч, тебе отвечают: «Не мычи, Серёга. Проснись. По домам пора. Метро вон скоро за-кроют. А тебя ещё замучаешься до него тащить».
***
Хуже долгих проводов только долгие праздники. Точно едешь и едешь под перестук рюмок бесконечными равнинами застывшего холодца по разво-дам хрена и горчицы, а на горизонте холмится оливье. То выскочит вдруг из-за поворота на тебя жареная утка, а то оскалит мерзкую рожу селёдка в коль-цах репчатого лука. Заклубится вдали укропный пар отварной картошки, прошмыгнёт надкусанный солёный огурец в придорожных зарослях квашеной ка-пусты, и вновь холодец, холодец, холодец…
***
В такую погоду хорошо смотреть в окно и унывать. Чертить пальцем на стекле непонятные знаки. Не отзываться на деликатное постукивание в дверь. Кричать домашним: «Нет, я не хочу ужинать! Не надо пирога с капус-той! Ну и что, что с яйцами! Да унесите же вы чай с клубничным вареньем! Я безутешен! Слышите?! Что тут непонятного-то? По складам вам, что ли… За-вернуться в толстый-претолстый полосатый плед, вздохнуть так, что тюлевые занавески зашевелятся и заснуть, и видеть во сне теплый летний вечер, на открытой веранде старый самовар, из которого в подставленную чашку звон-ко падают время от времени капли; толстую, обожравшуюся осу, еле ползу-щую по краю вазочки с клубничным вареньем; на расписной деревянной до-щечке, нарезанный крупными ломтями румяный пирог с капустой и прогляды-вающие сквозь капусту белые с желтым кубики яиц. Через полчаса проснуть-ся, пойти, как ни в чем не бывало, на кухню, и обидеться на всех из-за того, что не позвали вовремя ужинать. Хоть бы кусок пирога оставили…
***
Заметает. Над сухой осиной, невидимая в белой мгле, кружит и кружит, вырабатывая топливо, ворона.