Categories:

    Читал я как-то воспоминания Ходасевича и наткнулся на эпизод из самого раннего его детства, в котором Владислав Фелицианович, наряженный в пикейную круглую шляпу с полями и длинную пелерину, сидит на руках у няньки. Дело было на плотине, в Петровском-Разумовском. Подходит к няньке городовой, наряженный в большую русую бороду и русые усы. О чем-то с ней говорит и протягивает ребенку палец, за который тот ухватывается всей своей маленькой ручкой. Городовой целует Ходасевичу руку, кланяется няньке и уходит. И с этой сцены, пишет поэт, начинается его жизнь, ибо с нее начинается его сознание.
    Стал я рыться в памяти на предмет поиска такой же сцены в собственном детстве. Нянька у меня была, но ни пикейной шляпы с круглыми полями, ни длинной пелерины… о городовом и говорить нечего. Впрочем, у меня была мама-милиционер и в то время, когда я был в возрасте Ходасевича, она была в звании старшего лейтенанта. Как-то раз шли мы с ней и папой по мосту через железнодорожные пути, отделяющие наш микрорайон имени большевика Ногина, в просторечии именуемый «Ногинкой», от остального города Серпухова. Ну, как шли… Мама с папой шли, а я идти не хотел. Меня тащили. Я хотел стоять на мосту, смотреть на снующие подо мной маневровые паровозы и тепловозы, слушать их оглушительные свистки, вздрагивать всем телом от внезапного железного лязга буферов и вдыхать волшебный запах креозота1, этот запах дальних странствий2, которым пропитывали шпалы. Я хотел дождаться скорого поезда с его бешеным стуком колес, с воздушной волной, которая накрывает тебя и восторг, который… Нет, словами этого мне не описать.
    Мы жили неподалеку от вокзала и по вечерам, перед тем как заснуть, я изо всех сил прислушивался к звукам, доносившимся с железной дороги. Ближе к ночи, когда жизнь в нашем микрорайоне затихала, становились слышны пронзительные возгласы станционного диспетчера, который из репродуктора на высоком электрическом столбе управлял маневровыми паровозами3, тепловозами и путевыми обходчиками. Эти слова, с помощью которых он… Об одном я жалел - окна нашей квартиры выходили не на железную дорогу, а во двор и потому грохот проносящихся скорых поездов, и слова диспетчера я слышал лишь после того, как они отражались от дома напротив. Плохо, надо сказать, отражались. Половина и самих слов, и букв внутри этих слов терялись при отражении. Вот если бы наши окна выходили прямо на железную дорогу…. Я бы мог смотреть на завораживающее мелькание голубых и желтых окон вагонов поездов, идущих из Москвы в Симферополь и в Адлер. Представлять себя сидящим в купе скорого поезда, едущего к морю, пьющего чай с конфетами «Мишка косолапый» и с любопытством… нет, равнодушно спрашивающего какую это мы станцию проезжаем. Смотреть на мелькание голубых и желтых окон в неказистых четырехэтажных домах4, стоящих неподалеку от железной дороги, зевать и думать о том, как, должно быть, скучно жить в этом маленьком пристанционном поселке, пить скучное молоко со скучными пенками по вечерам и смотреть в тоске на проезжающие к морю поезда. Если бы наши окна выходили на железную дорогу я уж точно разобрал бы все буквы в словах диспетчера.
    Однако, я отвлекся. В тот момент, когда я упирался изо всех сил, на мост, со стороны нашего микрорайона, поднялся небольшой коренастый человек с лысой, как биллиардный шар, головой. Она блестела в лучах весеннего солнца.
- Хрущев! – закричал я, - Хрущев!
Было мне тогда года три, но букву «р» я выговаривал очень хорошо. Меня папа учил ее выговаривать. С этой сцены и началась моя сознательная жизнь. Домой я уже не шел, а бежал. Даже летел у папы подмышкой. Даже не издавая ни звука. Навстречу нам с папой шли папины сослуживцы и просто знакомые. Мама с нами не шла – ее задержал на секунду лысый человек и пять минут рассказывал ей о том, как нужно воспитывать детей, чтобы потом не было за них мучительно стыдно. Через много лет мама мне рассказала, что это был наш сосед. Хрущева он терпеть не мог. За двадцатый съезд, за доклад о культе личности, за волюнтаризм и кукурузу. Сосед был сталинистом и назвать его Хрущевым с моей стороны было, мягко говоря, опрометчиво.
    Дома мне… Впрочем, это уже была вторая сцена из моей сознательной жизни, которую я запомнил еще лучше, чем первую.
    Страсть мою к разглядыванию поездов унаследовал сын. Когда он был маленьким и приезжал в Серпухов к дедушке с бабушкой в гости, папа водил его специально на железнодорожный мост смотреть на проходящие мимо электрички и поезда, идущие из Москвы в Симферополь и обратно.
    Когда я приезжаю к маме в Серпухов, то каждый раз прохожу по этому мосту. О чем я думаю, когда смотрю вниз на маневровые тепловозы, на электрички, на скорые поезда… О том, что шпалы теперь бетонные и от них не пахнет волнующе креозотом, о том, что диспетчера теперь не слышно, поскольку он говорит с машинистами маневровых тепловозов по телефону, о том, что папы нет уже восемнадцать лет.

    1Детство пахло множеством самых различных запахов. К примеру, карбидом кальция, когда он лежит в луже и страшно булькает ацетиленом. Куски этого карбида мы находили на стройках. Ну, не то, чтобы они там валялись, а мы случайно с ребятами проходили мимо… сторожа приходилось пробегать, чтобы он не отобрал добычу. Нетерпеливые, вроде меня, бросали карбид в первую попавшуюся лужу и бегали вокруг, оглашая окружающее пространство победными криками.* Еще и поджигали спичками выделяющийся ацетилен, который сгорал с громким хлопком. Терпеливые же клали драгоценные кусочки в коробочку и несли в школу, чтобы там бросить в умывальник или унитаз.
    Детство сладко пахло бензином и нагретым на солнце кожзаменителем, которым были обшиты сиденья в городском автобусе. Самые лучшие места были на колесе. Там замечательно подпрыгивалось, когда автобус наезжал на очередной ухаб. И еще там был кондуктор с билетиками, которые теперь заменили магнитные карты. Билетики могли быть счастливыми, а карты… Счастливый билетик можно и нужно было съесть, а карту… Конечно, счастья стало меньше вовсе не из-за того, что исчезли счастливые билетики, но и поэтому тоже. Так бывает, когда исчезнут в природе какие-нибудь незаметные мошки, а за ними жуки, которые ими питались, за ними птицы, которые клевали жуков, улетят на юг и не вернутся, за птицами красивые девушки, здоровье, способность хохотать по пустякам… и вдруг окажется, что ты живешь один, на двадцатом этаже, а в серое от пыли окно сквозь серый воздух виднеются только серые крыши до самого горизонта и бесконечные потоки серых машин. Так и с билетиками. Просто экологи с биологами уже знают, как зависит количество птиц от количества мошек и девушек, а математики все еще выводят зависимость суммы цифр на билетике от размеров счастья. Пока она у них не выводится. И слава Богу.
    Где-то неподалеку от запаха карбида кальция, ацетилена и бензина находился запах пистонов, которыми стреляли наши железные и пластмассовые наганы и парабеллумы. Мы вынюхивали дымок после выстрела этих пистонов до последней молекулы. Мы нюхали его так, как теперь нюхают… Нет, теперь так не нюхают. Купить пистоны было почти невозможно – то их не было в магазине, то магазин был закрыт, то двойка по поведению и вообще никаких пистонов, то они есть, но не хватает пятачка или гривенника, чтобы их купить, а родители на работе и оно бы ничего, если бы не знать, где в серванте лежат деньги, но ведь знаешь… И хоть застрелись из собственного парабеллума, но пистонов нет. Иногда, раз в неделю или в две их можно было выменять на старые тряпки и макулатуру у старьевщика, который приезжал к нам во двор на телеге. Однажды я набрал дома каких-то старых тряпок и выменял на них таких пистонов… Это все потому, что взрослые сами не знают, где у них новые тряпки, а где старые. Завели бы два ящика – один для новых, а другой для старых тряпок. Не пришлось бы детей наказывать из-за всякой ерунды.
    С пистолетами и пистонами, когда они были, мы убегали подальше от дома и поближе к железной дороге, чтобы там, на диких железнодорожных откосах, куда не ступала нога цивилизованного европейца, в непроходимых зарослях девственной железнодорожной травы, развести костер, печь, утащенную из дому картошку и поджаривать на прутиках куски черного хлеба с солью. Запах печеной картошки был одним из самых стойких запахов. Он выдавал меня даже тогда, когда я отмывал руки и лицо от золы и на вопрос «Где ты был?», честно, глядя в пол, отвечал, что из дому не выходил, учил геометрию, а в перерывах между теоремами мыл посуду.
    Разогретый сургуч на почте. Он стоял в алюминиевой кастрюльке на всегда включенной электрической плитке, его зачерпывали гнутой алюминиевой ложкой, шмякали на посылочный ящик в место, где скрещивались бечевки и тут же припечатывали латунной печатью. Сургуч пах посылками от бабушек. От киевской бабушки приходили небольшие фанерные ящички с печеньем, вафлями и преогромными шоколадными конфетами «Гулливер», которых у нас, в Серпухове, никто никогда в глаза не видывал, а от бабушки из Новограда Волынского, приходили яблоки, аккуратно завернутые в старые газеты и даже груши. Яблоки приходили уже с потемневшими боками, а в грушах за время пути и вовсе заводилась новая, враждебная нам, людям, жизнь. Посылочные ящики вскрывали аккуратно, чтобы потом их использовать в хозяйстве, а мне разрешали отрывать сургучные печати с приставшими к ним намертво бечевками. Эти печати с веревочками, если их приклеить внизу свернутого в трубочку листа толстой бумаги, превращали его в царскую грамоту или старинное письмо.
    Запах трех пескарей, вялившихся на солнце. Я поймал их самодельной удочкой в речке Случь, когда был у бабушки на летних каникулах в Новограде Волынском. Бабушка мне их выпотрошила, посолила, и я подвесил пескарей на веревочке, на солнечной стене дровяного сарая. Три раза в день я смотрел, как они вялятся, и нюхал – ждал, когда они, наконец, запахнут воблой. Даже выпросил у бабушки кусок марли, чтобы прикрыть пескарей от мух. В первую же ночь пескарей сожрала кошка. Горе мое описанию не поддается. До сих пор я помню этих маленьких рыбок в лицо. Каждую. У одной из них на спине, ближе к хвосту, была черная точка вроде родинки. Кошкам я тоже ничего не забыл.
    Запах макулатуры. Собирали ее в школе весь учебный год и стаскивали в небольшой сарайчик, стоявший на заднем дворе школы. Ближе к концу мая сбор прекращался, приезжала машина, и мы всю собранную макулатуру на нее грузили. День погрузки и несколько дней до него были для меня праздником. В этой, пахнувшей плесенью и пылью куче старых журналов, тетрадей и книг можно было отыскать настоящие сокровища. Там я нашел научно-фантастический роман Циолковского «Вне Земли», двадцать восьмого года издания, книгу о жизни на Марсе, и «Затерянный мир» Конан-Дойля. Там я впервые увидел журнал «Огонек» с портретом Сталина. В другом номере «Огонька» я вдруг открыл, что русский с китайцем братья навек. О том, куда исчез этот век, никто мне не сказал, даже родители, отобравшие у меня журналы.
    Особняком от запахов школьного детства отстояли древние, почти первобытные запахи детского сада. Запах желтого рыбьего жира и кипяченого молока даже вспоминать не хочется. Вообще воспоминания о жизни в детском саду, куда меня отдали года в три или четыре, оторвав от няньки, не очень радостные. Мы с нянькой, у которой я рос до этих пор, переживали. Она не хотела меня отдавать, да и я не хотел отдаваться. К своим трем, с лишним, годам, я довольно неплохо отличал даму от валета и мог во время игры в домино вовремя крикнуть «Рыба!». Может и не вовремя, но с чувством. Что мог дать мне детский сад? Тем не менее, родители решили меня приобщать к жизни в коллективе. Они опасались, что я выросту букой. Букой я, вроде, не вырос, но привычки к коллективу у меня так и не завелось.
    Детский сад примыкал к заводу, на котором работал папа. Район этот назывался «Свисталовка». Не знаю почему, может потому, что рядом была железная дорога, и оттуда постоянно доносились свистки маневровых паровозов и тепловозов, а может и потому, что местные жители были соловьями-разбойниками.
    Само здание детского сада когда-то было купеческим особняком. Это был старинный, деревянный дом с резьбой по наличникам и даже башенкой. Там была большая парадная зала, в которой стояло пианино. На стене висела огромная репродукция шишкинского «Утра в сосновом лесу». Впрочем, в то время репродукций для меня не существовало. Сплошные оригиналы. Это сейчас заранее считаешь всё и всех подряд репродукциями, и, страшно удивляешься, когда увидишь оригинал. А тогда…. Кроме «Утра в сосновом лесу» висел портрет того, кого дети той страны, в которой я родился, путали то с зайчиком, то с северным оленем, в зависимости от той местности, в которой этот анекдот рассказывался. Однажды, в день рождения этого зайца с оленьими рогами мне пришлось читать стихи, ему же и посвященные. От волнения я, конечно, все позабыл и решил смыть позор обильными слезами... Сейчас-то, я бы ни за что не заплакал, не смотря на то, что теперь не помню не только этих, но и многих других стихов.
    Воспитательница наша, Клавдия Владимировна, была женщиной строгой. Я совсем не любил играть в различные коллективные игры на свежем воздухе. Мог просто сесть в сторонке и смотреть как за забором, по улице люди ходят и едут машины. Помню, однажды, зимой она велела взять мне санки и просто так возить их, чтобы я не замерз. Я возил-возил, пока не исхитрился завезти их от нее подальше, за деревья и кусты, а там опять прильнул к забору. Но меня и оттуда извлекли…. Тем не менее, кое-какая личная жизнь в детском саду у меня была. Я был влюблен в двух сестер-двойняшек сразу. Нинку и Маринку. И все не знал, на какой из них жениться. Нинка и Маринка тоже не торопили события, хотя мы уже с ними целовались в кустах, за верандой. Впрочем, если играли, то всегда втроем. Клавдия Владимировна откуда-то была в курсе моих мечтаний. Однажды, после обеда, она велела встать мне на стул и всем громко сказать – на ком же я буду жениться. Не то, чтобы я оскорбился такой постановкой вопроса или разревелся. Как раз нет. Я задумался…
    В один прекрасный день Нинка и Маринка пришли в сад в новых белых шубках. Шубки были овчинные. И почему-то невыносимо пахли рыбьим жиром. Подойти близко было нельзя. Пришлось их разлюбить. И шубки, и Маринок.
    Перед праздниками Клавдия Владимировна говорила нам: «Дети! Передайте своим родителям, что я люблю духи «Красная Москва». Мы говорили, и родители покупали высокие и круглые, красные коробочки с «Красной Москвой». В них был стеклянный пузырек в виде Спасской башни. Вручали духи воспитательнице дети. Клавдия Владимировна нас целовала, немедленно открывала пузырек, шумно нюхала, а потом… потом расстегивала свой белый халат и часть духов отливала за вырез своего платья. Вот такой был ритуал. Не хуже и не лучше множества других ритуалов. Кстати, Клавдия Владимировна была дамой крупной, с таким бюстом, что упади случайно пузырек в декольте – его не один час искать пришлось бы. Или это мне тогда так казалось…. Неужели, уже тогда…
    Меня часто забирали домой позже всех из сада. Я оставался со сторожем**. Рядом с нашим садом работала лесопилка, и мы ходили к щелям в заборе смотреть и слушать, как визжали поросячьим визгом циркулярные пилы. В воздухе носились тучи мелких и пахучих чихательных опилок. Пахли они куда приятней «Красной Москвы». Я тогда думал, что если бы выпускали духи «Красные опилки», то мне бы понадобилось, как минимум, три пузырька – один маме, один Нинке и еще один Маринке. Все же, чувства к ним угасли не совсем, и мне хотелось отбить от них запах рыбьего жира. Я страшно завидовал тем детям, которых забирали первыми. А иногда случалось такое счастье, что сразу после обеда приходил кто-то из родителей, и нянечка кричала: «Петров! Быстро одеваться – мама пришла». За Петровым часто приходили раньше положенного времени. Какое-то время я даже мечтал превратиться в Петрова, чтобы и меня мои родители уводили пораньше из сада. Впрочем, у Петрова уже тогда были таких размеров уши, что и до сих пор мои существенно меньше. А еще веснушки, из-под толстого слоя которых сам Петров был еле виден…. Так что, я, прикинув все плюсы и минусы этого опасного мероприятия, передумал превращаться.
    Тем, кто оставался в саду, предстояла пытка послеобеденным сном. Засыпать приходилось с большим трудом. Взрослым легко засыпать – они умеют считать овец или облака. А когда ни считать, ни писать… Мало того, засыпающий ребенок должен был, согласно правилу, «лечь на бок, положить ладони под голову и закрыть глаза». Верчение на кровати, хихиканье и перешептывание строго пресекались. Я был упорный незасыпанец. Лежал-то я тихо и руки держал, где велели, но глаз не закрывал. Рассматривал трещины в штукатурке, остатки гипсовой лепнины, сохранившейся еще с дореволюционных времен, печные заслонки затейливого литья и дубовый паркет, который регулярно натирали до блеска нянечки жужжащим полотером. В высокие, стрельчатые окна, выходившие в сад, заглядывали ветви огромных лип, которые, должно быть, еще и к купеческим детям заглядывали, когда они не хотели засыпать. Никогда мне не мечталось с таким удовольствием, как тогда. Только одно мешало – запахи приготовляемой на кухне пищи. Запах каких-нибудь щей или горохового супа мог разрушить любой, даже самый неприступный воздушный замок.
    Я очень хорошо запомнил эти интерьеры. Потом, много лет спустя, читая самые разные книжки, я представлял себе, что действие происходит именно в этой обстановке. И романы Дюма и пьесы Уайльда – всё разыгрывалось в купеческих декорациях моего детского сада. Увы, запахи я запомнил тоже хорошо. И когда миссис Чивли из «Идеального мужа» так изощренно шантажировала сэра Роберта Чилтерна в гостиной его дома на Гровнер-сквер…. Так вдруг некстати в эту гостиную вползал запах вчерашних, детсадовских щей…

*Удивительное это было ощущение – ожидание того, что будет, если неизвестно что смешать неизвестно с чем, а потом то, что получилось, бросить в воду, или в костер, или нагреть в консервной банке, чтобы оно расплавилось и запахло чем-то таким, от чего слезятся глаза и першит в горле. Только теперь я понимаю – с каким нетерпением ждали алхимики результатов двойной перегонки желчи единорога или василиска, привезенной арабскими купцами из Африки или Индии. Только теперь я понимаю, как слезились от напряжения их глаза, когда они вглядывались в поверхность расплавленного свинца в тигле, высматривая проблески золота. Только теперь…, когда я стал химиком, защитил диссертацию и твердо знаю, какие вещества нужно смешать, чтобы получить то, что нужно, а не то, что получится, это волшебное ожидание… Нет, оно никуда не делось, но превратилось в самое обычное, во время которого можно выпить чаю, покурить или написать отчет о проделанной работе.

**У сторожа было ружье. Двустволка. И он мне разрешал ее подержать. А может, и не было никакого ружья. Может, оно было в чем-нибудь другом детстве. Не помню. Столько лет прошло. Но сторож был. Это точно.

2Тогда ощущение дальних странствий могло возникнуть где угодно – даже на остановке автобуса, не говоря о вокзальном перроне. Его не надо было ждать – оно приходило само. Теперь же, сидишь в аэропорту какого-нибудь Токио или Чикаго и ждешь, ждешь… когда, наконец, подадут самолет, чтобы лететь домой.
3Паровозов теперь нет – вымерли, но они должны быть на каждой, уважающей себя станции. Хотя бы один. Не для пользы – для красоты. Пусть ездит туда и сюда, пусть свистит, пусть выпускает клубы пара, пусть радует глаз. Детство не может быть по-настоящему золотым без паровоза.
4Дома наши назывались, как тогда говорили, «самостроевскими». Отец мой выстоял на родном секретном заводе длинную очередь, чтобы иметь право включиться в дружный коллектив строителей этого дома. Как только коллектив был укомплектован и завод наскреб по своим секретным сусекам достаточное количество бетонных плит, кирпичей и оконных рам, строительство началось. Так получилось (так почему-то всегда получалось), что строить начали в январе.
    Рытьё котлована под фундамент в январе представляет собой, мягко говоря, не слишком остроумное занятие, но пятьдесят лет назад порядку было не в пример больше, чем сейчас, и все хорошо понимали, что остроумие отдельно, а отдельные квартиры… ну, в общем, понятно. Не будем разводить тавтологию. Морозы в моем детстве были, само собой, морознее и процесс с мертвой точки никак не хотел сдвигаться. Тогда решили греть землю. На заводе изготовили несколько десятков обогревательных аппаратов…. Нет, не так все просто. Сначала их спроектировали секретные конструкторы, потом секретные снабженцы выбили на их изготовление фонды, потом секретные рабочие их изготовили, а уж потом… наступила весна. Буквально ни с того, ни с сего. Вывезенные на место будущего котлована, установки заправили соляркой и они, нещадно коптя, начали греть раскисшую землю. Эффект был - сгорела бытовка и заготовленные доски для опалубок. Проходивший мимо не раз и не два народ, на предмет подобрать плохо лежащие стройматериалы, прозвал эти огнедышащие устройства из высококачественной секретной стали, самогонными аппаратами. Почему? Да потому. Оговорился народ, что называется, по Фрейду. С тех самых пор, вот уж пятьдесят лет так дом и называют – «Самогонщики».
    Соседский дом, совершенно такой же, с позволения сказать, архитектуры, назывался «Караси». Котлован там вырыли летом (и такое случалось в нашем народном хозяйстве), но этим дело на несколько лет вперед и ограничилось. Начальство, настойчиво спрашиваемое народом, отвечало одно слово: «фонды» и со значением вздымало вверх указующий перст. Лето было дождливое. В котловане образовалась сначала лужа, потом большая лужа, потом лужа огромных размеров, потом заквакали лягушки, и местная ребятня устремилась к этой луже с самодельными удочками. Что уж там можно было поймать – не представляю, но мы упорно ходили. Кто-то пустил слух, что старик Прохорович (которого все звали не иначе как «Прохерыч»), вохровец с родного, и от того еще более секретного завода, как-то поймал там карася. Может это был и не карась, а пустая бутылка, до собирания которых Прохерыч был большой охотник – о том история умалчивает. Мы в приступе карасевой лихорадки, даже с уроков сбегали, чтобы поудить в этом рыбном эльдорадо, да только все без толку. Через какое-то время заводское начальство все же изыскало фонды на строительство, из котлована вместе с нашими мечтами о карасе (о Карасе с большой буквы) вычерпали воду и стали троить дом.
    С тех самых пор, как легко догадаться, вот уж полвека… «Караси» и никак иначе. Прохерыч, кстати, хоть и был простым вохровцем, а в самострое вместе со всеми замечен не был. Собирая пустые бутылки денно и нощно, в свободное от дежурств время, в электричках по маршруту «Серпухов – Москва» и обратно, накопил он денег на кооператив. Говорили даже, что после его смерти (жил он бобылем) в сберкнижках на предъявителя оставалось, чуть ли не двадцать тысяч новыми деньгами. Определенно врали. Покойника на дух не выносили, и всем было приятно, что такое богатство пошло прахом – досталось государству.